Иди ко мне.
* * *
- Глаза твои, сокол, что мёд в горах... И светлые, и тёмные. И сладкие, и горькие...
Больше они не расстанутся, хотя снова увидятся лишь через девять лет.
У неё это не будет ни памятью, ни галлюцинацией, а каким-то особым состоянием души, радостно чувствующей его присутствие.
Стоило лишь вспомнить или подумать "Ганя", и тёплый золотисто-янтарный свет прорывался сквозь любую мерзлоту, заполняя, казалось, каждую клетку её "Я".
Время останавливалось на несколько секунд, а если повезёт, то и больше.
Она вызывала его, как вызывают духов.
Но иногда "он" приходил сам, особенно во время каких-либо неприятностей или болезни.
Потом Игнатий расскажет, что похожее происходило и с ним.
Что когда поднималась температура /а он, как большинство мужчин, начинал помирать при тридцати восьми/ ему представлялось её имя "Иоанна", куда он входил, как в прохладное голубое озеро.
И исцелялся.
Иногда он ей звонил. Чаще всего поздно вечером, когда Иоанна читала в постели, а Денис уже спал, положив на ухо подушку / он привык так спать, когда грудной Филипп орал по ночам/.
Ганя говорил: "Иоанна",.. - полным именем её больше никто не называл...
Или "Иди ко мне"...
Она прижимала трубку к щеке.
Звучала какая-нибудь любимая ганина музыка, и снова они плыли, обнявшись в прекрасном безвременье.
Все слова, даже самые высокие, становились там нестерпимой ложью, разговоры о текущих делах, светская болтовня - невозможными.
Весь обычный жизненный поток протекал где-то в ином измерении.
Потом, чтобы музыкальным молчанием не сбивать с толку телефонистку и слушать голос друг друга, они нашли прекрасный способ просто читать по очереди в трубку какие-либо нейтральные тексты, вроде сборника задач по алгебре.
Ещё лучше для этой цели подходили газетные передовицы, язык которых для Иоанны всегда был марсианским - она не могла уловить их смысла, как ни старалась.
Но в ганиных устах эти оболочки слов наполнялись музыкой и тайным смыслом.
Они пели их друг другу как две птицы на ветке райского дерева.
Иногда коктейль из московских и ленинградских передовиц давал неожиданный комический эффект.
Тогда они начинали смеяться.
Звёздная нить между Москвой и Питером натягивалась струной, звенела от их смеха, роняя звёздную пыль на головы запоздалых прохожих, проживающих в районе прямой линии, соединяющей два города.
И, пока ни раздавались в трубке короткие гудки, волосы и руки прохожих тоже пахли звёздами.
Потом однажды осенью его звонок разыщет её на Пицунде, в доме творчества.
Она помчится из расплавленной зноем столовой на неожиданный вызов, предполагая - что-то с Филиппом, и успокаивая себя тем, что свекровь бы, наверное, вызвала не её, а Дениса.
Схватит трубку, услышит ганино то ли спрашивающее, то ли утверждающее "Иоанна",..
И что он покидает Россию.
Что он уже давно ждал визу и потерял надежду. Что разрешение свалилось как снег на голову, и через несколько часов самолёт.
Поэтому проводить его она не успеет.
Что он уже неделю её разыскивает.
И если бы не Регина...
В трубке кричали, смеялись, бренчала гитара.
Наверное, гарем провожал Ганю на чужбину, наверное, и Регина была там...
Один он уезжал или с кем-то?
Какое это имело значение..
- Значит, меняешь вагон? - Яна вспомнила его сравнение жизни с мчащимся в никуда поездом.
- Палату, - отозвался он, - номер шесть на шестьсот шестьдесят шесть.
Она не врубилась тогда, что он говорит о "числе Зверя".
- Пожелай мне что-нибудь на дорогу. Иоанна... Иди ко мне и говори... Вот так. У нас ещё минута...
Таблицу умножения помнишь?
Эта лихорадочно-болезненная весёлость, пребывающая в нём и потом, когда он звонил ей уже "оттуда" и, давясь смехом и французским, пытался по традиции читать в трубку парижские газеты и спрашивал, какая в Москве погода...
И ещё потом, когда он, видимо, освоив "тот вагон", начнёт с одержимостью маньяка-путешественника менять полки, купе...
И в ночных звонках давиться английским, немецким, итальянским, невесть какой прессой.
И этим странным смехом, от которого в ней всё больше нарастало беспокойство, будто у собаки перед грядущим стихийным бедствием.
Хотелось завыть, всё бросить и бежать Гане на помощь.
А между тем, дела его, судя по "вражьим голосам" и достоверным источникам Регины, с которой после ганиного отъезда у неё опять установились дипломатические отношения, шли прекрасно.
Регина, украдкой и шёпотом /только так теперь можно было говорить о Гане/ рассказывала где-ни будь на просмотре на Васильевской об успехах его очередной выставки, о немыслимых ценах на картины, уточняя, кто купил и за сколько. О банкетах и приёмах у всяких важных персон.
И вообще, кажется, ждала своего часа, когда можно будет издать мемуары - как она раскопала, вырастила и подарила человечеству Игнатия Дарёнова.
Она показывала аккуратно разложенные по конвертам вырезки из газет и журналов, где ещё более заросший и похудевший Ганя возвышался среди собственных шедевров, высокопоставленных особ и иноземных красавиц, гордо глядя вдаль из-под обрушившихся на лоб волос, напоминающих пиратскую повязку.
Пират - победитель, путешественник и бунтарь.
Теперь Синяя Птица пряталась в сплетённой из верёвок сумке Регины.
Синие отблески делали руки Регины волшебными, и Иоанна ходила за Региной как пришитая в ожидании новых вестей о ганиных успехах.
Но проходил месяц, другой, и очередной ночной звонок был как "SОS!"
Он говорил: "Иоанна"... или "Иди ко мне..." и это их объятие, прорывавшее железный занавес и пограничные кордоны снова напоминало прыжок без парашюта, когда земля неумолимо приближается, и нет спасения.
И в счастье полёта растворено предвкушение гибели, как в отравленном вине.
Их разъединяли.
Иоанна клала трубку, но ощущение гибельно-сладостного объятия в неотвратимом падении еще долго её не покидало.
Тревога сидела в сердце как заноза.
Яна даже попыталась съездить с группой кинематографистов туда, "за бугор", но её не выпустили. И даже прямо спросили в доверительной беседе, поддерживает ли она связь с кем-либо из бывших советских граждан.
Яна ответила, что, если они имеют в виду художника Дарёнова, то он ей действительно иногда звонит, и они обмениваются сведениями о происходящих тут и там событиях, читая друг другу выдержки из газет.
Её осторожно спросили, каких именно газет.
Яна ответила, что, разумеется, центральных.
Что она ему читает передовицы центральных газет и ничего в этом крамольного нет.
Они ответили, что да, конечно, без наших передовиц Дарёнову в забугорье хана. Но непонятно, почему советскую гражданку Иоанну Синегину интересует тамошний курс биржевых акций или результаты последних дерби.
И вообще, что за дурака они оба валяют?
Яна сказала, что отныне они обязуются в разговоре указывать источник любого прочитанного отрывка, число, страницу и т.д. Чтобы бдительные товарищи могли убедиться, что их телефонные разговоры с бывшим товарищем Дарёновым никакого отношения к шпионажу не имеют.
А валять дурака никому не запрещено.
Бдительные товарищи заявили, что они не дураки. Что их телефонная ахинея уже давно зафиксирована и просвечена на всевозможных рентгенах. Что это вправду имеет отношение разве что к психиатрии или к законному супругу товарища Синегиной, так что пусть она будет осторожнее.
На том и порешат.
Но за бугор Яну всё же не выпустят.
* * *
А потом приснится ей этот сон, как раз в ночь под старый Новый год.
Иоанна рано удерёт из гостей, приревновав Дениса к очередной фемине.
Такие размолвки к тому времени будут у них происходить всё чаще, пока без грома, как частые зарницы перед грядущей бурей.
Она влезет под душ, смывая косметику, злобу на Дениса и мрачную мысль, что вот, теперь по примете так будет весь год - ревнивые мысли, возвращающие её снова и снова в дом, откуда она только что брезгливо смылась.
И вообще отвращение ко всей этой дурацкой их жизни, в которую она безнадёжно погружалась.
После дУша станет легче и она подумает, что даже хорошо, что так получилось - не успела выпить лишнего, наглотаться сигаретного дыма и сможет как следует выспаться.
Поцеловав спящего Филиппа, она окончательно успокоится. И уже без четверти три, с наслаждением вытянувшись под одеялом, выключит свет.
Ей приснится плывущий вверх эскалатор, битком набитый народом - условной безликой толпой, как на ганиных картинах.
И вообще сон этот будет чем-то напоминать ганину живопись - два эскалатора, вверх и вниз.
Она, Иоанна, медленно плывёт вверх и видит в безлико-условной толпе, плывущей навстречу, Ганю, который почему-то стоит спиной к движению.
Она узнаёт сперва лишь его спину и волосы, как на том автопортрете в электричке.
Она ещё сомневается, он ли это.
Но вот они поравнялись, и она видит его лицо, бледное, с закрытыми глазами, похожее на маску.
Она кричит ему, но он проплывает мимо, как неподвижная статуя.
Яна видит его гипсово-белое лицо и бежит вниз, продираясь сквозь толпу.
И снова кричит ему и снова он не слышит.
И Яна понимает с ужасом, что эскалатор исчезает постепенно вместе с пассажирами в чёрной дыре шахты.
Она опять кричит.
И, наконец, глаза его раскрываются, лицо оживает.
Он видит её, делает шаг по ступеньке вверх навстречу и слабо улыбается, неудержимо заваливаясь спиной в черноту.
Невероятным усилием воли Иоанна вынырнет из сна. С бешено колотящимся сердцем сядет на кровати, уцепившись взглядом за спасительный прямоугольник окна, призрачным парусом плывущий в ночи.
Потом сползёт на ковёр и на коленях, чувствуя, что сходит с ума от страха за него, протянет руки к белесому парусу окна.
- Господи, спаси его!.. Ты же всё можешь... Убей меня, если надо, только спаси его. Помоги ему, Господи!..
Давясь рыданиями, она ткнётся лбом в ковёр. Почувствует вдруг, как кувыркнётся сердце. Раз, другой...
И в подступившей дурноте подумает, что её жертва принята.
Мысль эта не испугает её.
- Спаси его! - повторит она, глядя на уплывающий парус окна, хватая ртом воздух и ожидая смерти, как ждут какой-то неизбежно болезненной процедуры.
Только бы поскорей...
В этот момент она услышит в столовой перезвон часов.
Часы пробьют три.
- Не может быть, - подумает она.
Не может быть, чтоб прошло лишь 15 минут с тех пор, как она выключила свет.
Невероятность происходящего даст силы подползти к тумбочке, включить бра и убедиться, что и на будильнике три.
А при свете всё покажется не столь уж безнадёжным.
Она найдёт на тумбочке пузырёк валокордина и будто заботливо налитую кем-то воду в чашке.
Отсчитывая ещё нетвёрдой рукой капли, будет явственно ощущать незримую улыбку кого-то неведомого. Наблюдающего, как она постепенно раздумывает умирать.
Через несколько лет она узнает, что за сотни километров отсюда, в ту же ночь ганина машина будет мчаться в направлении одного из предместий Парижа, где обычно собиралась публика, с которой он не контактировал уже несколько месяцев, пока находился на излечении в частной клинике, и верил, что больше никогда сюда не приедет.
Во всяком случае, физическое самочувствие его вполне нормализовалось и он мог обходиться без "этого" - единственного средства, с помощью которого удавалось в последнее время хоть ненадолго избавляться от всё учащающихся и ужесточающихся приступов знакомой болезни - подсознательно-глубинного неприятия жизни.
И бесполезности любого рецепта от неё, составленного по ту или иную сторону "бугра" - аскетом или эпикурейцем, пересчитывающим выручку владельцем бара, или снобом из "бомонда", лентяем или работягой, Обломовым или Штольцем.
Поезд смертников, где постоянная бессмысленная возня пассажиров, включая и его собственную, казалась безумием.
Он со всё большим то отчуждением, то завистью вглядывался в их спокойные или искажённые житейскими страстями лица - кто безумен, кто болен - он или они?
Умирающее за окном время, безглазый машинист, вытягивающий костяшками пальцев один за другим билеты из общей кучи - не твой ли?
Неужели они не понимают, что вот она - единственная реальность?
Неужто действительно всерьёз озабочены жалкими своими проблемами, как тот одинокий старичок-пенсионер, питерский ганин сосед... Который однажды постучался и, пожаловавшись на здоровье, попросил его вечером проведать.
- А то боюсь, Игнатий, до десятого не дотяну.
- А что будет десятого, дед? - поинтересовался Ганя.
- Да как же, пенсия. Пенсию принесут.
Оказалось,ганина болезнь была врождённой.
Она не излечивалась ни переменой места, ни благами развитой цивилизации, ни демократическими свободами передвигаться, самовыражаться и выставляться.
Ни популярностью,ни успехом, пусть несколько преувеличенным Региной, но всё же признанием, так сказать, приобщением к европейской и мировой культуре...
То, что большинство человечества не замечает или старается не замечать, конечная бессмыслица жизни была для него той самой ложкой дёгтя, которая присутствовала в любой бочке даже самого качественного мёда.
Когда-то спасало опьянение молодостью, силой, вином, творчеством...
Но за последнее время даже творчество стало болезнью, проклятием.
Он казался себе безумцем-врачом, который разрезал больных, не зная, что делать дальше. И всякий раз в панике бежал из операционной.
Но бежать от себя было некуда.
В нём как бы жили два человека.
Один нашёптывал, что во время чумы разумней всего пировать, закрыв глаза и уши на горе и страдание вокруг, не слыша стука колёс возможно едущего за тобой катафалка.
Другой же терзал совесть, обличая такой пир как дурной и безнравственный.
Единственным спасением было "это", жившее в ампуле. Как могущественный джинн, дарящий несколько часов избавления.
Все началось ещё там, в Союзе, но лишь изредка, иногда - были большие проблемы с доставкой ампул.
Здесь же была другая проблема - устоять, когда сообщали, что "товар прибыл".
Чаще всего Ганя сдавался.
И тогда дверь тамбура распахивалась и он, расправив крылья, медленно, с наслаждением взлетал.
Поезд с его суетой, страданиями и бессмыслицей грохотал где-то далеко внизу, прошлое и будущее уже не пожирали друг друга.
Минуты, часы, дни, года и века, как вырвавшиеся на волю птицы, в упоении кружили вокруг, смыкались и летели все вместе то скручивающейся, то раскручивающейся спиралью в бескрайне-ликующую голубизну.
Однако падение (от слова "ад") было неизбежным и с каждым разом всё более ужасным - бесконечно долгий и мучительный полёт в бездну.
- Иоанна!.. - в страшной ломке, в агонии он звал её. И она появлялась всегда, протягивала руки.
Исчезал страх, беспросветность одиночества, - теперь они падали вместе в мучительно-сладком предсмертном объятии, пока не касались земли.
Где Иоанна превращалась в озеро, а он погружался в его прохладно-целительную синеву.
И засыпал на самом дне, куда безглазый машинист не мог добраться до него жадными костяшками пальцев.
Ганя, конечно, понимал, что всё это плохо кончится. Лечился и даже поверил, что выздоровел. Отключил телефон, много работал.
Внезапный рецидив застал его врасплох - яростный приступ отвращения ко всему, прежде всего к самому себе.
Возобновление борьбы показалось бесполезным и бессмысленным.
Он ничего не хотел, он устал, жить было тягостно и скучно.
И если ему суждено погибнуть в падении с высоты, пусть призрачной, но в падении, то это будет не худший вид смерти.
Так он говорил себе, набирая телефонный номер виллы в сорока километрах от Парижа.
Куда не звонил уже несколько месяцев и куда теперь мчался, ничего не видя, кроме встречных фар да призрака вожделенной ампулы, манящей, как мираж в пустыне.