Поезд в никуда.
* * *
Итак, в середине пятидесятых Ганя оказался в Ленинграде.
Приближалась хрущёвская оттепель - время выставок, отчаянных дискуссий, разного рода фестивалей и эрозии железного занавеса.
Вот в это-то отрадное для всей творческой интеллигенции, особенно студенчества, время Ганя начал замечать в себе полное отсутствие интереса к волнующим оттаивающее общество проблемам.
Когда стали говорить, что вождь оказался не "великим другом и вождём", не "полётом нашей юности", а совсем наоборот... что белое обернулось чёрным, добро - злом, а правда - ложью...Когда стали критиковать "порядки в вагоне", менять полки и занавески, бегать в запрещённый прежде вагон-ресторан и другие вагоны, иногда совсем туда перебираясь, срывать портреты и вешать новые, Ганя в те годы хрущёвской оттепели продолжал безучастно сидеть на прежнем месте у вагонного окна.
Он видел стремительно несущееся навстречу будущее, которое тут же за спиной превращалось в прошлое.
Если же сесть спиной к движению, увидишь лишь уносящееся прочь прошлое.
Настоящего за окном не было.
А суета в вагоне, брюзжанье, что пора бы новому проводнику нести чай, и заманчивый комфорт других вагонов, - всё это слишком казалось реальностью, чтобы быть ею.
Реальностью были лишь раз и навсегда проложенные рельсы, мелькающее за окном время.
И не их проводник, который был сам всего лишь пассажиром в этом поезде смертников, а Машинист, - безглазый бессмертный. Единственно ведающий, когда кому сходить навсегда из уютных вагонов в ночную тьму.
Безглазый, потому что рельсы надёжно вели в никуда, сойти с них поезду было невозможно. Бессмертный, пока есть работа, есть, кого убивать.
Бессмертный, пока идёт поезд.
Убийца всякой жизни, - он обрушится в никуда вместе со своим пустым поездом.
Как капитан, исполнивший долг до конца.
Только у него хранятся проездные билеты, нанизанные как чётки, на нить жизни.
Он дремлет, перебирая их костяшками пальцев, время от времени отрывая использованные и выбрасывая через открытое окно в несущееся прочь прошлое.
- Любопытно, - думал Ганя, - если бы эти билеты с проставленными датами казни были розданы пассажирам на руки - занимались бы они с таким же упоением купейно-вагонными общепоездными проблемами временного своего пристанища?
Скорее всего, нет.
Даже те, у кого были в запасе несколько десятков лет, наверное, с особой остротой осознали бы, что уходить придётся одному.
Точная дата - неужто она так много значит?
Ведь в любом случае через несколько десятков лет не останется никого среди едущих ныне. Почему они живут так, будто никогда не сойдут с поезда?
Что создаёт эту странную иллюзию бессмертия?
Мы - человечество? Пока оно живо - жив и я? Какой абсурд!
Почему все безумно боятся какого-то всеобщего конца света и не понимают, что начало и конец света у каждого свой, персональный?
Рождение и смерть.
Каждый - замкнутый в себе мир, имеющий начало и конец.
И когда рушатся прекрасные миражи вроде "нашего паровоза", летящего вперёд ко всеобщему счастью, когда трагическая обыденность жизни придавливает к земле, - остаётся лишь пировать во время чумы в ожидании, когда тебя позовут на выход "без вещичек".
Вкалывать, размножаться, развлекаться и отвлекаться, кто как может.
И даже пытаться превратить этот наш общий катафалк во всемирный образцово-показательный передвижной состав прогресса.
Одна из его картин так и изображала бесконечную вереницу сцепленных друг с другом катафалков, из которых торчали то ноги в чёрных чулках и спортивных шароварах, то рука с нанизанным на вилку недоеденным куском мяса.
Или с папкой для бумаг, с пистолетом и садовым секатором, мёртвые головы в бигудях, строительных касках и профессорских шапочках.
Жизнь - трагическая бессмыслица, это было ясно.
Но не рыать же теперь, в самом деле, целыми днями!
И если строить проекты счастливых, весёлых, передовых и технически оборудованных катафалков глупо и смешно, не говоря уже о том, чтобы во имя этих проектов проливать свою или чужую кровь, если постараться вести бездумно-животную жизнь пОшло, а эгоистически-элитарную - низко, то и спрыгивать раньше времени с поезда всё-таки не стоит.
- Я - художник, - в который раз убеждал себя Ганя, - Избранник. Я могу говорить с самим Творцом на языке творчества, а не задаваться бесполезными вопросами о смысле сотворённого Им мира.
И Ганя, не из конъюнктурных соображений, а чтобы просто утешить себя, старался по-прежнему замечать и писать лишь мажорное и прекрасное.
Но если прежде это удавалось само собой, то теперь приходилось искусственно поддерживать в себе жизнеутверждающее мироощущение.
Впрочем, он керосинил, как все, не больше, быстро шёл в гору. Ленфильм, Союз художников, персональные выставки, благожелательная пресса.
Тётка умерла, завещав ему квартиру.
Женился, родилась дочь, купили машину.
Алла получила права.
В том, что случилось, виноват он и только он.
Аллка спивалась - он это видел и ничего не предпринимал.
Она была с ним несчастна - она оставалась взбалмошным ребёнком, абсолютно не умеющим сдерживать свои чувства, неистовые и в горе, и в радости.
Эта её первобытная естественность, так его привлекавшая на заре их романа, обернулась для него ловушкой, исправительной колонией строгого режима.
Любое проявление неискренности, несправедливости, чёрствости с его стороны мгновенно замечалось ею. И, если он не подавал признаков раскаяния, выносилось на всенародное обсуждение - родственников, друзей, просто первых встречных.
Если он виноват, надо всем вместе помочь ему исправиться - искренне считала она.
И против этого трудно было возразить, если воспринимать мир и всех, как она, по-детски, изначально хорошими.
Где просто надо ставить друг друга в угол для обоюдной пользы
.
Ганя не поддавался, защищая своё право быть плохим и постепенно зверея.
Он перестал бывать дома.
Лукавство сменилось прямой ложью, несправедливость - злобой, чёрствость - жестокостью. Теперь тигр дрессировал свою дрессировщицу, приучая её к звериной своей природе. Защищая звериную свою свободу и право быть диким.
Внешне Алла вроде бы поддалась, но загнанный внутрь протест против несовершенства бытия в лице собственного мужа и действительности обернулся бегством от этой действительности.
Когда после пары бокалов шампанского / пила она только шампанское, сладкое или полусладкое/ раскрасневшаяся, с фосфоресцирующими, бесподобно подкрашенными глазами проповедница начинала призывать ко всеобщей любви, правдивости и целомудрию - вокруг сосредоточивалась толпа гостей.
Говорила Алла красиво и трогательно, детским чуть завывающим голосом и какими-то странными импровизированными притчами:
"А ещё жил однажды в Китае мальчик..."
Под "живущим в Китае мальчиком" подразумевался, разумеется, он, Ганя, - Алла всегда использовала для своих сюжетов особо тяжкие его проступки за последнюю неделю.
И хотя понятно это было только им двоим, Ганя приходил в бешенство.
Он специально купил ей машину и не стал сам учиться водить, но Алле удавалось укрощать самых суровых гаишников.
Она чмокала блюстителя порядка в щёку и просила прощения. Поцелуй бывал самый невинный, но это-то и срабатывало. И еще искренность.
Она никогда не говорила: "я больше не буду", не придумывала всяких оправдательных историй, как другие дамы за рулём.
"Выпила два бокала шампанского, - говорила она, - вот таких, больших. Пожалуйста, простите меня..."
В тот вечер она выпила гораздо больше...
Она стала пить дома и рассказывала свои притчи дочери.
Ирка оказалась ещё более благодарной слушательницей, чем гости, - она с рёвом требовала всё новых и новых сказок про мальчика из Китая и девочку с Бирмы и не желала без них ни есть, ни ложиться спать.
Когда Ганя оставался с Иркой один, на неё не было управы.
Ганя почувствовал, что начинает ненавидеть и дочь.
В тот вечер Ганя видел, что Аллка напивается. И нарочно дразнил её, флиртуя с именинницей, её подругой из Дома Моделей. Люто ненавидя и Аллу с её баснями из биографии Игнатия Дарёнова, и восхищённых слушателей, и своё унижение.
Задыхаясь от злобы, он налил себе полный стакан коньяку и разом опрокинул за здоровье "Елены Прекрасной" - именинницы.
Это была его последняя в жизни выпивка.
В бутылке, как потом выяснилось, оказался не коньяк, а коньячный спирт - подарок из солнечной Грузии.
Убойный напиток, от которого Ганя совершенно отключился и позволил не только Алле сесть за руль, но и посадить рядом Ирку.
Он пришёл в себя через несколько дней в реанимации, ломаный-переломанный.
Ему сказали, что они тоже в больнице.
Похоронили их родственники.
Потом он вернулся домой в тёткину квартиру.
В их квартиру, где всё оказалось нетронутым с того рокового дня.
Разбросанные чулки - Алла всё подбирала недраную пару, косметика, волосы в щётке, недопитая бутылка кефира в холодильнике и заплесневелый кусок булки на столе - Алла вернулась с подиума голодной и накинулась на еду, хотя их уже ждали в гостях...
Она пережила блокаду и совсем не умела переносить чувство голода.
Ганя тогда смотрел, как она давится хлебом и кефиром и злился.
Что-то сказал, она заплакала, не хотела идти.
Потом помирились, пришлось ей опять подкрашивать глаза...
Иркины книжки, игрушки вокруг разбросаны. Мать приказывала убрать - так и не убрала. Цветы в горшках засохли, повсюду сновали тараканы.
У него была срочная работа для новой ленфильмовской ленты. Ганя ушёл в свою комнату и стал писать.
Голова ещё кружилась, всё болело, но правая рука была, слава Богу, цела.
Он рисовал, рисовал...
Приехала с Урала мать. Поплакала, прибрала квартиру, набила холодильник продуктами, наготовила борща и котлет, пирожков на месяц вперёд.
Опять уехала...
Когда он, наконец, решился покинуть своё убежище, поел знаменитого материнского борща с пирожками, вспомнив забытый с детства вкус, привык к удобно переставленной ею мебели, к необычной чистоте и тишине, к уютному абажуру над обеденным столом - мать купила сразу два - ему и себе на Урал, - Ганя впервые заплакал.
Не столько над ними, мёртвыми, сколько над собой.
Он был более мёртвый, чем они, он ничего не чувствовал.
Ничего, кроме усталости, тупой боли во всём теле и целительного постепенного погружения в непривычную тишину и чистоту квартиры, в забытую сладость свободы.
Так жили они когда-то вдвоём с тёткой...
Пусть его брак был неудачным, пусть он не был хорошим отцом, но неужели он действительно не любил их, свою жену и свою дочь?
Полгода назад, когда Ирка болела, он в панике метался по городу, пока не достал нужное лекарство.
Что это было - животный инстинкт, страх за потомство?
А теперь, когда их будто волной смыло и от него уже ничего не зависит - никакой боли. Будто отломился искусственный зуб и рана даже не кровоточит.
Господи, уж не чудовище ли он? Кого он вообще любит или любил?
Себя?
Нет, себя он презирал и ненавидел. Он оплакивал свою мёртвую бесчувственность, своё кромешное одиночество, которое только сейчас осознал - он всегда был им болен, сколько себя помнит.
Кровеносные сосуды, связывающие его "Я" с прочим миром, оборвались или вообще отсутствовали.
Он был чужеродным черенком, отторгающим дерево и потому умирающим.
Это было странное чувство - он мыслил, ощущал окружающий мир и одновременно отторгал его.
Самозащита, приведшая к полной беззащитности.
Свобода и смерть.
Он содрогался от отвращения и жалости к себе, а главное, от бессилия что-то в себе изменить. Потом достал из книжного шкафа спрятанную когда-то от Аллы бутылку шампанского, и тут его осенило.
Он придумал, как себе отомстить!
Подсудимый и обвинитель в одном лице, он сам вынес себе приговор - ни капли спиртного пожизненно.
И сам взял себя под стражу.
На сороковины Ганя сжёг мосты, объявив на поминках присутствующим о своём решении. Аллину бутылку и ещё авоську купленной водки распили друзья и родственники, Ганя же под недоверчивые взгляды присутствующих тянул приготовленный тёщей компот из сухофруктов и мрачно упивался сознанием, что наконец-то заставил себя страдать.
Невыносимыми были и разговоры за столом, и сами гости, и весь этот исполненный фальши похоронный ритуал.
Но ещё невыносимее - перспектива остаться наедине с собой, когда все уйдут. И мысль, что он трус и не может просто спрыгнуть с поезда.
Наказание в самом деле оказалось не по силам.
Действительность без привычно защитного "кайфа" вновь обрушилась на него бессмысленной вагонной суетой летящего в никуда поезда.
Бессмысленной была возня вокруг жалких жизненных благ, вокруг идиотских худсоветов - бега вверх по идущему вниз эскалатору...В конце концов неизбежно выдыхаешься, садишься на ступени и покорно съезжаешь вниз вместе со всеми.
Вокруг жалких кулуарных разговоров за столами и столиками, все это "можно - нельзя", все эти "измы", пути-горизонты и бои местного значения вокруг путей-горизонтов.
Вагон - детский сад, инкубатор с похотливыми приворовывающими воспитателями.
Ганя заперся дома, отключил телефон и сочинил для себя новую жизненную программу - правильный образ жизни, гимнастику, самоограничение, разрыв с прежними компаниями.
Свобода. Вне времени, пространства, хищных ограниченных проводников, прежних ненужных связей и семейных обязанностей.
Две недели он занимался йогой, обливался ледяной водой из-под крана, боролся с желанием пойти в привычно-злачные места, кому-то позвонить, кого-то навестить.
Давился овсяной кашей, работал без отдыха над поправками и пожеланиями начальства.
Когда, наконец, он всё исправил, поправил, когда тело избавилось от прежних недомоганий, а душа - от страстей и суеты, когда он изгнал из себя всех чудовищ себялюбия и приготовился наконец-то наслаждаться подлинным покоем и свободой, он вдруг с ужасом обнаружил, что его, Игнатия Дарёнова, больше нет.
Только оздоровленная йогой и аскезой телесная оболочка и пустота внутри. Страшная леденящая пустота.
Даже не пустота, а ничто.
Может быть, это и было то самое "божественное ничто".
Блаженная нирвана - то самое состояние, которого надо было не пугаться, а слиться, раствориться, исчезнуть в дурной бесконечности вселенной.
Но Ганя, неожиданно осознавший, что кроме тех самых чудовищ себялюбия, страстей и суеты, которых он возненавидел и изгнал, в нём ничего нет; что он безнадёжно пуст - только телесная оболочка и ледяное дурное ничто, - этот Ганя просто в панике бежал.
Пусть чудовища, страсти, сомнительные связи, надоевшие споры и унизительно-тупая вагонная суета - лишь бы не это.
Он покинул своё купе, пробрался в тамбур и распахнул наружную дверь.
Таков, наверное, ад, если он есть.
Умчался поезд, навсегда оставив тебя наедине с собой.
Лишь твоё "Я", пронизанное ледяным кромешным "ничто".