Кусок сахара.
Двойка в тетрадке, жирная, красная, встала на дыбы, как взбесившийся червяк, и я, дрожа от омерзения, срисовываю с нее ряды двойников.
Десятки лиловых червяков с завязанными хвостами. Когда я завязываю им хвосты, из-под пера брызжут липкие жирные кляксы - на тетрадку, на пальцы, на платье - они везде, мерзкие лиловые следы раздавленных червяков.
Бросаю ручку. Лиловые слезы капают на тетрадь.
- Дур-ра!.. раздраженно кривится Люська, - Ме-е... Дур-рында! Во, видала?
Люськины двойки тонкие и изящные. Горделиво плывут они друг за другом по строчкам, выгнув грациозные фиолетовые шеи, и это, конечно, волшебство, как и все, связанное с Люськой.
А волшебство - всего лишь новенькое дефицитное перышко "уточка", которое забрала у меня Люська, подсунув взамен свое, с разинутым, как у прожорливого птенца, клювом.
- Слышь сюда, - люськины глаза сверкают, горячий шепот обжигает, будто пар из чайника, - Развалины у вокзала знаешь?
- Это куда бомба попала?
- Ну!.. Там на стройке немцы работают. Взаправдышные.
- Врешь!
- Во! - блатной люськин жест: грязным ногтем большого пальца чиркнуть по зубам и шее означает самую страшную клятву. Мгновенно высыхают слезы. Немцы... Ужасные человекоподобные существа с окровавленной пастью, клыками и ножом за поясом, созданные грабить, жечь, убивать. Мистические носители зла, вроде Кащея, бабы Яги или Бармалея. Такие, как в книгах, плакатах, карикатурах. Живые немцы... Ой-ёй!..
- Сбегаем поглядим?
- Да-а, хитренькая...
- Вот дурында, мы же их победили, чего бояться-то? Они же пленные!
- Они что, привязанные?
- Да ничего они нам не сделают, у них все ружья отобрали, дур-рында. Ну?
Уж эти Люськины глаза!
Мы крадемся вдоль сплошного дощатого забора стройки, замирая от страха, слышим редкие отрывистые звуки чужой речи. Должна же где-то быть щель! Одна из аксиом, которой мы научились в недолгой своей жизни - заборов без дыр не бывает. Хоть одна-единственная...
И когда мы находим эту одну-единственную, из-за угла появляется часовой. Это наш часовой, в пилотке и с ружьем. Он не смотрит на нас с Люськой. Он смотрит на женщину в короткой юбке. Та, чувствуя его взгляд, неспешно проходит мимо, покачивая бедрами. В руке у нее авоська с морковью.
- Тю-у!
- Чего тю-то? - весело оборачивается она к солдату.
- Угостила б морковочкой...
- Морковочки ему, много вас таких, - а сама уже остановилась, смеется, и часовой смеется, тянет к себе авоську.
- Лезь! - приказывает Люська.
- Да-а, почему я?
- Дур-рында, я ж тебе, как подруге, чтоб все поглядела... Я караулить буду, - шипит Люська и запихивает меня, упирающуюся, в дыру. Задвигает доской.
Дергаю доску - безрезультатно. Люська навалилась с той стороны.
- Ш-шш, часовой...
Первое желание - плюхнуться на землю и так лежать в по-осеннему редком кустарнике у забора, пока Люська не выпустит. А может, зареветь во весь голос этому самому часовому с ружьем? Он хоть и с ружьем, зато наш, а эти...
Я сижу на корточках, одной рукой судорожно сжимая портфельчик, другой прикрывая глаза. Я трусиха, страус. Меня не видно, потому что я сама себя не вижу.
От земли пахнет грибами.
Они где-то неподалеку, переговариваются. Все же любопытство пересилило. Глянула. Сперва одним глазом, потом двумя.
Вот те на! Там, у разрушенного здания, двигались обыкновенные люди. И не как немцы в кино - истерически визжащие, с искаженными лицами, беспорядочно дергающиеся, как марионетки. Эти двигались размеренно и в то же время быстро. Одни что-то размешивали в огромном корыте, другие таскали ведра и носилки, третьи обколачивали цемент со старых кирпичей - и все это деловито, даже весело, подчиняясь старшему с черной повязкой на глазу.
Какие же это немцы, это и не немцы вовсе! Наврала Люська. Обычные люди. Мало ли кто говорит не по-нашему? Украинцы, например, грузины. Цыгане тоже не по-нашему говорят...
Тот, с черной повязкой, поглядев на часы, что-то крикнул, они расселись мигом вокруг костра, над которым дымился котелок. Мгновенно у каждого оказалось по миске с ложкой, бойко застучали ложки по мискам. Строители перебрасывались словами, пересмеивались...
И наш часовой тут же с миской и ложкой, отложил ружье, расположился на травке вместе с этими. И они ружье не хватают, чтоб его убить. Вот он им что-то сказал, они разом загоготали, и наш посмеивался, грызя отвоеванную-таки морковку.
- Ну?..
Сунулась в щель люськина физиономия с косящими от любопытства хищными глазками. И я отомстила. Зашипев на Люську, задвинула доску, сама навалилась спиной.
Нет, конечно, никакие это не немцы. Даже обидно. Надо придумать, что бы такое рассказать Люське...
И тут я увидела, что к забору, к кустам, прямо на меня идет человек. Один из этих. Долговязый, костистый, в хлюпающих сапогах со слишком широкими голенищами.
Цепенею от ужаса и в ту же секунду понимаю, что он меня не видит. Что он идет к забору по своим вполне определенным естественным надобностям.
Остается лишь зажмуриться, я - страус воспитанный. Томительно ползут секунды, ползут по голым ногам и кусаются злые осенние мухи. Терплю. Наконец, слышу его удаляющиеся шаги. Но тут проклятая Люська дергает сзади доску, доска скрипит, с треском ломается где-то совсем рядом сухая ветка и...
Кто кого больше испугался? Его лицо и шею заливает краска, и я понимаю, что он рыжий, хотя волосы, торчащие из-под смешной, как у гнома, шапки, не рыжие. Зато веснушки рыжие. Потом он улыбается совсем не как немец.
Я тоже отвечаю улыбкой.
Он спрашивает: - Ты что здесь делаешь?
Я догадываюсь, о чем он спросил, хотя не поняла ни слова. Просто именно это спросил бы любой другой на его месте. И ответила: "Просто так".
Еще он спросил, кивнув на портфель: - Из школы?
И опять я поняла - что ж тут было не понять?
Тогда он садится рядом, вытянув ноги в стоптанных сапогах , а потом, спохватившись, спрашивает, можно ли сесть.
Я разрешаю. Он достает кисет и просит разрешения закурить. Я опять разрешаю.
Удивительно, что я все понимаю, не понимая ни слова! Потом он стучит себя по груди и сообщает, что его зовут Курт. А я говорю, что меня зовут Яна.
Он оживляется, что-то мне втолковывает - не понимаю. Тогда он просит у меня портфель и рисует на промокашке девушку на коне. Рисует он здорово. И пишет: "Jana."
Пишет он не по-нашему. И я спрашиваю: Вы вправду немец?
- Я, - говорит он.
- Ты, - киваю я, - Ты разве немец?
Да, - отвечает он по-русски, - Я есть немец.
Наверное, что-то меняется у меня в лице, потому что он поспешно лезет в карман линялой гимнастерки и достает фотографию женщины с очень красивыми белыми локонами до плеч. Женщина сидит в плетеном кресле под деревом, рядом - конопатая девчонка с мячом, и конечно же она - дочь этого Курта и женщины с красивыми локонами. Девчонка как девчонка, немного похожа на Капустину из второго "Б".
Я хочу сказать немцу, что его дочь похожа на Капустину, но пока соображаю, как же будет по-немецки "Капустина", он протягивает мне жестяную коробочку. В коробке белеет кусок сахара. Поколебавшись, беру и говорю "спасибо". Такого куска, если его поколоть, на пять стаканов хватит. Вот так немец!
А он рассовывает по карманам кисет, жестянку, фотографию, руки у него дрожат и дрожит голос, когда рассказывает, что дочь его такая же, как я, и дрожат губы, и тут тот, с черной повязкой, что-то кричит, и мой немец мгновенно вскакивает, вытягивается - руки по швам, а потом, так же мгновенно опять присев (слышу, как коленки хрустнули) судорожно прижимает к груди мою голову. Этот запах. Пота, табака, и еще чего-то полузабытого, имеющего отношение к довоенному нашему миру, отцовскому ящику с помазками и лезвиями, куда мне не разрешалось лазить.
Лицо немца, впечатанное в серую оправу осеннего неба. Дрожащие губы, дрожащие на побледневших скулах конопатинки, глаза, наполненные влагой, напряженные, немигаюшие, - и вот они тонут, как лодки, захлестывает влага покрасневшие веки-борта...
Немец бежит к тому, с черной повязкой, хлюпают на ногах слишком большие сапоги.
За забором часовой свистит и орет на Люську. Слышу, как она удирает.
Через полчаса, много лет тому назад, не найдя сбежавшей Люськи, я помчусь домой, чтобы сообщить свое потрясающее открытие.
Немцы - тоже люди.
Они умеют любить и даже плакать, у них тоже есть дети, и они скучают по своим детям.
Я лечу как на крыльях, сжимая в кулаке великое доказательство - кусок сахара. Баба Яга обернулась феей, зло - добром. И это добро подарю миру я, Синегина Яна.
Коричневая дверь с ромбами, стон расшатанных ступенек, скользят кулаки по дерматину. Испуганное мамино лицо. Выпаливаю ей про немца и вижу, вижу, что с каждой секундой мы все больше не понимаем друг друга, и не знаю, почему - ведь все так хорошо и ясно!
Разжимаю, наконец, кулак с "великим доказательством".
Мама смотрит в каком-то оцепенении на волшебный кристалл, сияющий белизной в полутьме передней, и вдруг лицо ее искажается, ребро ладони гильотиной обрушивается на "доказательство".
Яростно, исступленно топчут его каблуки, превращая в грязное крошево.
Вечером, когда стихнет, наконец, мой отчаянный рев, и мы с мамой помиримся и засядем за уроки, я, снова закручивая хвосты двойкам, буду мучительно размышлять - как же совместить мамино ненавидящее:
"Они убили твоего отца! А бабушку с дедушкой... Там, в оккупации..."
- как совместить это с девчонкой, похожей на Капустину, с его дрожащим голосом, дрожащими губами, с конопатинами на побледневших скулах, с тонущими лодками-глазами?..
Ведь и то, и другое не было ложью - это я чувствовала безошибочной детской интуицией. Как же совместить эти две несовместимые правоты?
Смертельная недоуменная обида на саму эту несовместимость, нарушившую гармонию моего тогдашнего мира, в котором зло было злом, добро - добром, и уж если оборачивалось зло добром, то взаправду и насовсем, чтобы все были счастливы, а не топтали это добро каблуками.
Воспоминание о крушащих маминых каблуках долго будет мучить, ныть во мне, как заноза.
Пока однажды не исцелит меня сон, странно чудесный, который я никому не расскажу - ни маме, ни Люське, но который запомню навсегда.
В этом детском моем сне все дивным образом переплетётся, все станет всем.
Там я буду сидеть на коленях отца, на том залитом солнцем довоенном берегу Клязьмы, куда отец однажды возил нас с мамой на мотоцикле с коляской.
Но я буду не только мною, но и конопатой девчонкой, похожей на Капустину, и самой Капустиной. А у мамы будут локоны до плеч, потому что она станет и той блондинкой с фотографии.
А обнимающий меня отец будет одновременно Куртом, этим моим немцем.
И в руке у меня окажется мяч.
И тот наш довоенный день станет тем их днем, когда остановилось мгновенье.
И дерево, и плетеное кресло, и берег Клязьмы, и жужжащие пчелы будут и теми, и этими.
И небо, и облака.
И мы все будем радоваться, что все так просто, чудесно разрешилось.
И что так будет всегда, и июнь сорок первого никогда не наступит.
И запущенный отцом воздушный змей белой печатью скрепит остановившееся время.