Отречение.

 

*   *   *

И он побежал, гремя лыжами, продолжая терзаться:
 - Нельзя ехать, надо остановиться, что-то придумать...
Но они смотрят - останавливаться тоже нельзя. Это покажется подозрительным.

Он оглянулся - машина всё стояла. Им было интересно, успеет ли он.
В конце концов, он может сойти на следующей станции. Нельзя не ехать - они смотрят.

Он шагнул в тамбур, двери сдвинулись. Электричка тронулась, набирая скорость.
Двое парней дымили в тамбуре, Денис прикурил у них.
Сейчас он всё скажет. Им, этим. И тем, что сидят в вагоне.
Они вместе выйдут на следующей станции - добровольцы обязательно вызовутся, должны же они понять...

Он скажет...

Что бросил раненого товарища.
Что тот находится за две остановки отсюда, да ещё километров шесть лесом.
Что прошло не менее двух часов, а он Денис Градов, почему-то пребывает в тёплой электричке, идущей на Москву.

Ничего он не скажет.
Когда он это понял, приступ внезапной дрожи, мучительной, до дурноты, погнал его куда-то сквозь вагоны, спугнув безбилетных мальчишек, которые в весёлой панике присоединились к его бегу.

Прекрасный принц, превратившийся вдруг в гадкого урода.
Осознавший, что это уродливое обличье отныне - он сам, истина его и сущность.
И что придётся примириться, свыкнуться с этим уродством, с тем, что прежде осуждал и презирал.
Оправдать и полюбить, потому что он не мог не любить себя.

Да, он спасал свою шкуру, и он прав.
Потому что его смерть - конец, ничто.

А после смерти Лёнечки, и ещё тысячи Лёнечек, и тысячи тысяч Ленечек останется и бег электрички, и горячая ванна, куда он залезет, как только вернётся.
И монтажная, и институт, и хруст лыж-крыльев, рассекающих розовую голубизну
И закаты, и восходы, и весна, и лето...

Да, он ничего не сказал. Ни этим, в машине на станции, ни в тамбуре электрички.
И опять же так было надо, потому что в случае гибели Лёнечки он оказался бы кругом виноват. А теперь...

Теперь Денис Градов, сидящий у окна электрички на Москву - обычный пассажир со станции Черкасская. Который добрался на лыжах до Власова, толком не успел посмотреть натуру, потому что началась метель, и поспешил через лес на станцию.
Власово рядом с Черкасской.
Все правильно, всё совпадает.

И даже если Лёнечка останется жив...

Он не хочет, чтобы Лёнечка остался жив, и опять же он прав.
Потому что тогда...

Тогда он спустился в лощину, подождал Симкина несколько минут и, решив, что тот поехал лесом, побежал на станцию.

Но почему, в таком случае, Черкасская?

Нет, если Лёнечка останется жив, будет куда сложней выкручиваться.
Лёнечкина смерть была бы лучшим выходом, как это ни печально.

Снова содрогнулся он от отвращения к этому новому Денису. Но уже не возмущался, а лишь оплакивал себя, хотя глаза оставались сухими.
Это лицо принадлежало уже новому Денису, умеющему владеть собой.

- Перестань скулить, заткнись навсегда!- приказал этот, Новый.
Его сильные ледяные руки сдавили горло; мозг, сердце, нервы онемели, скованные этим всепроникающим холодом, перестали болеть, чувствовать, сострадать.

И тогда Денис понял, что убит.
Что осуждён теперь навсегда жить, мыслить и действовать по иным, чужим, прежде гадким и неприемлемым для себя законам.
Что кара эта, это убийство себя самого, возможно, страшнее смерти физиологической и смерти насильственной.
Убийство себя самого...
Убить в себе человека.

Она была Денисом, убившем себя в уютном тепле летящей к Москве электрички.

У неё даже не останется сил перечитать написанное.
Она оставит листки на столе, запрёт кабинет и, ощупью спускаясь по лестнице - одна во всём здании, услышит, как невыключенное в чьём-то кабинете радио передаёт бой курантов. Шесть утра.

Потом будет долгий путь домой, где каждый переулок, дом, подъезд, фонарный столб освящён его близостью, шёпотом, прикосновением.

Она прощалась с Денисом, поднимая к небу лицо, раскалённое, саднящее.
Предутреннее небо, будто жалея, обволакивало щёки, веки мокрым ледяным компрессом, и ей становилось чуть легче.

Отречение.
Она была Денисом.
Вместе прожила она те несколько часов - от упоительного бега по серебристо-розовой лыжне, ведущей во Власово, до умирания в душном тепле московской электрички.

И отреклась от него.
Отреклась, осудив, ибо в восемнадцать осуждение и отречение - синонимы.
Осудить значило отречься.

Она была уверена, что жизнь кончена, и в неотвязной этой мысли были и мука, и очищение. Так, наверное, протягивал людям Данко своё горящее сердце.
Жертва собой во имя несравненно более высокого и ценного, чем личное счастье Иоанны Синегиной.

Она отрекалась от малодушия, себялюбия, предательства и, убивая своё личное маленькое счастье, утверждала Большое Счастье быть Человеком.
Так надо. Она исполнила свой долг.

Яна прощалась со счастьем, потому что счастьем был, конечно, он, Денис, его близкая отдалённость, его грубовато-торопливые ласки эрзац-единения, его беспросветный эгоцентризм, который она отчаянно штурмовала.
Штурм, такой же нелепый и губительный в глазах здравого смысла, как скалолазание, без которого она тогда не мыслила жизни.

Ну и пусть.
Она будет много работать, писать...Она будет учиться - ведь есть же люди, которые находят в себе силы работать, даже прикованные к постели, даже смертельно больные...

Денис - солнечный день...

Яна едва не теряет сознания от жалости к себе, от восхищения собой, преодолевшей себя. Вот он, упоительно-скорбный экстаз самопожертвования.
Вырвать сердце, чтобы оно светило людям!

Ей восемнадцать.

Потом ей предстоят два дня, овеянных ореолом горькой славы, - начиная с аудиенции в кабинете Хана, когда он, такой скупой на похвалы, торжественно объявит, что ему больше нечему её учить.
Что её очерк написан не просто хорошо, а даже слишком хорошо для газетного очерка.

Да это и не очерк вовсе, и не статья, и не рассказ - он даже не знает, к какому это отнести жанру.
Знает только, что это почти что настоящая литература и он несколько раз порывался кое-что вычеркнуть, чтобы приблизить "Это" к газетной специфике, да рука не поднялась, так всё органично, на одном дыхании...

Материал войдёт в историю газеты - да, да, он так и заявил в горкоме. А они попросили поставить на самое видное место в номере, и печатать с продолжением, чтобы прочло как можно больше народу.

- Знаешь, а я тебе позавидовал, - нежданно-негаданно признается Хан.
Его руки-рыбы вдруг вгрызутся друг в друга и, сцепившись пальцами, как челюстями, будто застынут в мёртвой своей схватке,
- Что никогда мне не написать, как эта шмакозявка Синегина...
Я ведь, Яна, графоман.
Да, да, не возражай, в сорок пять уже можно себе в этом признаться.
Широкову я не завидую, нет.

Читаю и вижу, как это сделано, как он вымучивает каждую фразу, штудирует словари, изучает синонимы - Юрка ведь трудяга, горбом берёт, выковывает свою писанину в поте лица...
Его уровня я бы мог достичь, это было бы тоже вполне профессионально, и не без художественных особенностей, но сделано.
Сде-ла-но, а не создано - чуешь разницу? В этом всё...

И я позавидовал. Теперь могу признаться. Ты сердцем пишешь.
А признаться могу, потому что излечился.

Руки-рыбы постепенно расслабляются, и их смертельная схватка превращается в нежное объятие. Два влюблённых осьминога, ласкающих друг друга щупальцами.

- Ты меня излечила. Читаю и радуюсь. Радуюсь!
Будто сам написал.
Значит, ты чего-то стоишь, товарищ Ханин, раз у тебя в газете появляются такие материалы!
Вот за что люблю свою работу - успех каждого из вас - мой успех.

И пусть Широков считает меня неудачником - его-то мы уже обскакали, а ещё не вечер...

В конце концов, главное - они, - Хан метнёт руку в сторону окна, - наши читатели. Формирование их душ.

Им неважно, кто из нас композитор, скрипач, дирижёр, им нужна хорошая музыка.
Му-зы-ка! Чтоб слезы из глаз.
Чтоб человек в муках рождался...

Ведь только отрешившись от узко личного, мелкого, честолюбивого, только осознав себя частью единого оркестра, можно в полной мере ощутить счастье и нужность нашей с тобой работы...

Он действительно будет горд и счастлив за неё.
Её успех как бы позволит Хану впервые говорить с ней на равных, откровенничать, исповедоваться.

А она будет едва слушать, отчаянно борясь с то подкатывающими, то отливающими от глаз, как прибой, волнами слез.
 И сугубо "узко личной" мечтой выкрасть со стола Хана отпечатанную Людой стопку листков со штампом "В набор", разодрать в клочья со всеми идейно-художественными достоинствами.

Затем перенестись на Люсиновку, ещё раз взглянуть на Дениса и умереть от презрения к своей слабости.

Знал Хан или не знал?
Ну а другие, те, кто знали?

Теперь, когда они победили, и ненавистный Павлин, отнявший их Синегину, был её же руками низвергнут и сокрушён, все за ней наперебой ухаживали, приносили из буфета кофе с бутербродами. И даже купили на её долю килограмм бирюзовой пряжи, а также модную кофточку с кругами на груди и спине.
В них вырядилась вся редакция, и Хан на летучке сказал, что теперь его кабинет стал похож на тир.

Её материал, щедро разрекламированный Ханом и распечатанный Людочкой, как бестселлер с дополнительным количеством экземпляров, будут читать тайком от Яны, прятать при её появлении.
Они-то знали. И их будет интересовать не только описанная автором драма на одиннадцати страницах, но и личная драма её, Яны, которую они будут пытаться угадать между строк.

Именно поэтому они будут скрывать от неё своё любопытство, такое естественное, ещё более подстёгиваемое её упорным молчанием.

Ей бы поведать им о поездке в Коржи, о борьбе чувства с долгом... О Нальке, о белеющем на столе у Хана листе, одновременно всесильном и беззащитном в первозданной своей чистоте, признаться в постыдных симптомах непреходящей любви к Павлину, безусловно недостойному любви.

Подивиться вместе со всеми этим симптомам, осудить их, высмеять, а затем утвердить свою правоту и силу в их поддержке, понимании, сочувствии...

Все, да и сама Яна, не понимали, почему она, эта блудная дочь, вернувшись, наконец, к ним, которые её всегда любили и ждали, почему она не падает со слезами в их объятия. Не спешит к огню, к столу, а продолжает молча и одиноко стоять на пороге?

Она вроде бы вернулась к ним, но не давала им возможности вознаградить её за это возвращение, быть добрыми, любящими, великодушными.

Она опять вроде бы принадлежала им, но теперь ларец был заперт изнутри и не открывался, а взламывать замок никто не решался.

Неестественно весёлая и болтливая Яна, обрывающая сама себя на полуслове, отвечающая невпопад, а то и вовсе не отвечающая, эта Яна не принадлежала им, принадлежа им.
И ни они, ни она ничего не могли с этим поделать.

Плохо было всем - им, потому что неприятно и досадно, когда твои дары от чистого сердца оказываются отвергнутыми за ненадобностью.

Ей, потому что нанося им обиду, она сама корила себя за эгоцентризм, но ничего не могла с собой поделать.
Она терзалась и за Дениса, которым была на тех одиннадцати страницах, вместе с которым умерла в душном тепле электрички, а затем осудила и оставила.

Хотя ему сейчас, наверное, в тысячу раз хуже, чем ей, и их телефонный разговор - лишь поза, защитная маска.
И если она не имеет больше права любить его, то имеет ли право не прийти на помощь? Эдакая чистенькая, умывшая руки...

-Что же мне делать? - терзалась Яна.
Кто ответит на эти вопросы, кроме неё самой?

И молила по ночам Бога вмешаться, совершить чудо...

Joomla templates by a4joomla